Михаил Коряков — отрывок из книги «Я никогда не вернусь» (I'll never go back), перевод с английского

Глава 3. Ясная гора

Улицы Ченстоховы, покинутые немцами и занятые Красной Армией два дня назад, днем и ночью бурлили тыловой активностью. Скрежетали гусеницы танков, грохотали тяжелые орудия по заснеженным закоулкам и по главной улице города-Аллее Девы Марии; белые машины скорой помощи, отмеченные красными крестами, двигались в противоположном направлении, прочь от фронта. Продолжалось новое наступление. Оно началось с атаки с Сандомирских укреплений, где на каждую милю фронта было собрано четыреста сорок орудий. Фронт маршала Конева разгромил и прорвал немецкие окопы, вырвался и наступал. Мертвая, окровавленная тишина воцарилась на Западном берегу Вислы; лишь свежевспаханная земля, поваленные деревья, мертвые лошади и изувеченные тела остались там, где всего неделю назад были немецкие окопы. Всего за одну неделю Красная армия очистила всю левобережную Польшу. Звук орудий, которые еще вчера стреляли в предместьях Ченстоховы, докатывался издалека; война ушла в немецкие земли, к Одеру.

Немцы планировали оборонять Ченстохову и перекрыли улицы каменными баррикадами и огневыми точками. Но русские войска выполнили клещевой манёвр, обошли город с двух сторон, и немцы бежали без боя. Город не пострадал, ни один дом не пострадал, даже оконные стекла не были разбиты. Национальная святыня Польши, монастырь Ченстоховской Богоматери, стоящий на Ясной Горе, также избежал разрушения. В некотором смысле это больше, чем просто польская святыня. Чудотворная икона Ченстоховской Богоматери пришла на Ясную Гору не с Запада, а с Востока, из Византии, и её одинаково почитали православные русские и поляки-католики. Ещё мальчиком в моей родной деревне в сибирской глуши я слышал об иконе от отца, которого научил читать польский ссыльный. Когда летом 1944 года я вступил в Польшу с Красной Армией, я надеялся, что мой путь приведет меня в Ченстохову и к знаменитому монастырю. Я был вне себя от радости, когда командир полка позвонил мне и сказал: «Вот вам задание. Идите вперед с наступающими войсками и исследуйте Ченстохову. Посмотрите, можно ли там расквартировать полк офицеров запаса.»

Я без труда расквартировал полк; каменные казармы в отличном состоянии были предоставлены в наше распоряжение комендантом гоорда. Но наступление не завязло на польско-германской границе, и я получил известие, что резервный полк должен двигаться далее на запад, в немецкий город Кройцбург. Тем не менее мое желание исполнилось: я был в Ченстохове.

Я провел ночь в маленьком домике на окраине города, недалеко от казарм. Янек, мой хозяин, был человеком скромным, он работал кузнецом в железнодорожных мастерских. В доме было четыре человека: Янек, его жена, их дочь Тереза и ее подруга, шестнадцатилетняя школьница, родители которой жили в деревне. Они были средней семьёй среднего класса. Еще до того, как я провел с ними два вечера, я почувствовал необычайно теплую атмосферу, наполнявшую дом. Мать, худая женщина, проработавшая всю свою жизнь, с обожанием смотрела на девочек, нависая над ними и следя, чтобы они делали уроки; девочки усердно помогавшие ей и облегчавшие её тягостную домашнюю работу. Мягкость, доброта и доброе веселье постоянно утверждались в семейном кругу. Муж, простой рабочий, обладал недюжинным умом. Как только он вернулся из железнодорожных мастерских, он снял свой черный засаленный комбинезон и принялся хлопотать по дому, рассказывая жене последние новости. По вечерам, после ужина, он любил задержаться за столом и поговорить. Он был полон анекдотов о жизни города, о рабочих в мастерских, о днях немецкой оккупации. Было очевидно, что он смотрит на жизнь с любопытными глазами и что он многое видит и замечает. Он впитал в себя много знаний, и я находил разговоры с ним приятными и интересными. Такие люди не слишком распространены; большинство людей ленивы и лишены любопытства. Янек не только наблюдал за жизнью вокруг себя, но и думал о ней. Не то, чтобы он делал моральные и полезные выводы из всего, что видел. Он создавал впечатление, что все, что он наблюдал и замечал, вместо того, чтобы создавать хаос в его уме, собиралось само по себе и приобретало смысл и значение. У него не было формального образования, но он учился в школе жизни. Он никогда не читал книг по философии — не то чтобы он презирал её, как многие образованные люди — но он разработал собственную философскую систему.

Вечером, накануне отъезда из Ченстоховы в Кройцбург, мы сидели за столом после ужина. Девушки, смеясь, рассказывали нам, как немцы побросали кирпичи, из которых строили уличные баррикады, и разбежались, как только им на глаза попался русский автоматчик, спрыгнувший с танка, вошедшего в город. На секунду все замолчали, прислушиваясь к бомбардировщикам над головой. Нагруженные до отказа, их двигатели надрывались, неся тяжелые бомбы, предназначенные для немецких городов.

— Зачем в мире полыхает война, капитан?— Сказал Янек, нарушив молчание. — Шесть лет этого. Она прошла из Германии, прямо через нас. Прошла через всю Россию, через самое сердце России, аж до самой Волги. Затем повернула назад и снова прошла через нас. Сейчас движется в сторону центра Германии, в Берлин и Дрезден… Зачем?

Что я мог сказать? Обсуждать германский империализм и советский патриотизм? У меня было не больше желания говорить о политике, чем у Янека. Не дожидаясь ответа, он продолжил:

— Эта чудовищная война затронула всех и перевернула жизнь вверх ногами. Каждый живой человек должен задавать вопросы о войне. Образованные люди могут обратиться к книгам и, возможно, найдут ответ. Но как же я? Мой отец был кузнецом, и я стал кузнецом; я занимаю его должность в железнодорожных мастерских пятнадцать лет. Единственные книги, которые у нас есть в доме — это учебники девочек. Как и в любой другой семье, у нас есть молитвенник, но когда мы идем в церковь, моя жена берет его, а я иду без него. Я читаю «Отче Наш» по памяти, а потом сижу и думаю. В своих мыслях я говорю с Богом, точно так же, как я говорю с вами… Я уже не раз спрашивал Бога. К чему эта война? Почему Ты позволяешь Твоим детям так ошибаться?

Янек рассказывал о своих беседах с Богом так, словно в них не было ничего необычного. Он не выказывал никаких признаков истерики, не бледнел, глаза его выглядели нормально, и он нисколько не волновался. Он мыслил не в терминах причащения к Богу. Для него Бог был настоящим, живым хозяином, который знал, зачем идет война и почему все происходит в мире. Жена Янека тоже не видела ничего странного в этих прямых и будничных разговорах с Богом. Прислушиваясь к разговору, она молча убрала со стола и расставила посуду по полкам. Затем она достала пушистый клубок шерсти и набор длинных спиц и присоединилась к нам за столом.

— О Господи, неужели ты не видишь, что происходит на этой земле? — говорил Янек, — если Ты оставил и отвернул лицо Твоё от человека, посмотри на Твои храмы, на Твой дом на Земле, на Твою Церковь! Знаешь ли ты, О, Господи, что я видел на Ягеллонской улице? Около костёла стояла древняя каменная статуя Тебя. Ты, в терновом венец, и руки Твои подняты в благословении над миром… Я шел по Ягеллонской улице и увидел немцев, стоящих перед статуей. На них были зеленые мундиры, украшенные орлами. Один из них потянулся к каменной ноге, подтянулся, а другой протянул ему кусок картона и веревку. Немец привязал табличку к твоей воздетой руке, спрыгнул вниз, и все засмеялись. Табличка, которую он привязал к твоей руке, гласила: «Хайль Гитлер!» Они оскверняют память Твою, Господи! Почему Ты позволяешь им это делать?

Янек посмотрел на распятие на стене, помолчал и улыбнулся. «Именно так я и говорю Богу… Я прошу его просветить меня, дать мне понять. Если человек в разгар таких событий не может их понять, он, скорее всего, сойдет с ума! И есть много вещей, которые трудно понять… Немцы обирали Польшу, забирали скот и зерно, увозили людей в Германию на принудительные работы. Это война… Но они разрушали костёлы и преследовали религию. Трудно понять, почему Бог позволил им это сделать.

Наши железнодорожники ездят везде: на Балтику, в Варшаву, в Силезию. А в наши мастерские приходили люди из других мест. Они рассказывали страшные вещи! Один сторож приехал из Старограда, около Балтики. Немцы не давали им там говорить по-польски. В костёлах вывешивали таблички: «Исповедь только на немецком». Очень немногие знали немецкий. Те, кто не говорил по-немецки, должны были подойти к исповедальне и молча бить себя в грудь. Все польские надписи в костёлах, под иконами и на надгробных камнях было приказано уничтожить. Народ понял, что немцы не смогут удерживать Польшу вечно, они знали, что они хозяева только на один день! Поэтому они перевернули надгробия и, вместо того чтобы стереть надписи под иконами, закрасили их.

Польские священники были арестованы и помещены в концентрационные лагеря. Отец Кржижановский был сельским священником неподалеку отсюда. Немцы ворвались в его дом среди ночи. «Не бойтесь — мы не хотим причинить вам вреда! Мы хотим, чтобы вы наслаждались собой!» Они вытащили его из постели, заставили одеться и отвели в трактир. «Выпейте с нами, святой отец!» Священник отказался. Один из солдат схватил его за голову, другой силой открыл рот, а третий влил ему в горло стакан чистого спирта. Потом они бросили его в машину и отвезли к какой-то женщине. Они заставили её раздеться, раздели священника и уложили обоих в постель. К тому времени уже начало светать. Немцы сфотографировали обнаженного священника с обнаженной женщиной, затем они вытащили священника на улицу и сделали другие снимки. После этого они посадили его в машину, отвезли в лес и застрелили.

В некоторых местах немцы назначили эсэсовцев на замену польским ксёндзам. У них в Старограде был эсэсовский ксёндз. Сторож сказал нам, что, когда его мать умерла, он пошел к нему. Он вошел в его кабинет и приветствовал, как обычно: «наша любовь Иисусу Христу!» Ксёндз крикнул ему: «немецкое приветствие — «Хайль Гитлер!» Пожалуйста, покиньте комнату и войдите снова, как положено!»»

Как и все жители Ченстоховы и других приграничных городов, Янек знал немцев и иногда бывал в Германии. Он наблюдал жизнь внутри Рейха и видел вещи, которые не мог понять. Немцы не выделяли поляков, они преследовали Церковь повсюду.

«Я ездил в Кройцбург, который находится прямо через границу от нас. Когда я закончил свою работу, у меня было три или четыре часа до поезда, поэтому я решил пойти в церковь. В Кройцбурге есть старая церковь, в нише внешней стены которой стоит распятие, подобного которому я больше нигде не видел. Монахи вырезали его много лет назад. Когда я мальчиком приезжал в Кройцбург, даже если у меня не было времени зайти в церковь, я всегда смотрел на это распятие и восхищался красотой Бога. Но в тот день, когда я подошел к церкви, я не мог поверить своим глазам! Они вынули распятие. Как вы думаете, кто у них был вместо Иисуса Христа? Бронзовая фигура человека с мечом в руке. Вместо поклонения Христу они хотели, чтобы люди поклонялись человеку!»

Жена Янека закончила вязать чулок, закрепила последнюю петлю и положила спицы и шерсть в корзину.

— Ты идёшь завтра на Ясну гуру? — спросила она у мужа.
— Конечно! — ответил Янек, — Разбуди меня в пять утра. Может быть, капитан пойдет со мной.

Он объяснил, что в шесть часов утра перед чудотворной иконой Ченстоховской Богоматери будет отслужена благодарственная месса за сохранение города и монастыря. Я сразу же сказал, что с радостью пойду.

—Тогда пора ложиться спать,— предупредила жена Янека.

Было уже поздно, нам предстояло вставать очень рано, но после разговора с Янеком я никак не мог заснуть. Его простые слова продолжали звучать у меня в ушах: «вместо поклонения Христу они хотели, чтобы люди поклонялись человеку!» Разве не то же самое происходило в Советской России? Четверть века мы строили государство, основанное на разуме. Материалистические науки служили его фундаментом и определяли его экономику и идеологию, его жизнь и образование. Формируя умы молодого поколения, Коммунистическая партия покончила с концепцией Бога и прививала веру в человека и в реалистические мирские силы.

Вытянувшись на кровати, я открыл книгу, которую подобрал в разрушенном городе из выпотрошенной библиотеки, кирпичные стены которой лежали в руинах. Вместо того чтобы усыпить меня, книга взволновала меня больше, чем ранее. Это были идеи Станислава Бжозовского, современного польского философа, который принадлежал к последним годам прошлого века и ранним годам нынешнего. В начале жизни Бжозовский находился под сильным влиянием Маркса, но в последние годы он претерпел трансформацию, которая привела его к религиозной, католической концепции мира. В своих идеях он обобщил марксизм не как теорию политической экономии, а как теорию исторического материализма. Я случайно открыл книгу на странице, где исторический материализм описывался как самая высокомерная, самая спесивая теория, когда-либо придуманная человеком.

Попытка построить Советское государство на фундаменте материалистических, марксистско-ленинских идей является демонстрацией величайшего человеческого тщеславия. В таком государстве нет места ни для Бога, ни для Церкви, которая дом Божий. Потребовалась война, небывалая катастрофа, чтобы заставить граждан пошатнувшегося государства обратиться к Богу.Партия Ленина и Сталина была вынуждена идти на уступки Церкви, всегда считая, что эти уступки были лишь временными. Но искреннее обращение многих советских граждан неоспоримо. Советский солдат ушел на войну. Это был молодой человек, воспитанный в новейшем духе Маркса и Ленина; он был доволен собой, верил в себя и в советское социалистическое государство. На линии фронта он был погружен в пучину войны, титанической, чудовищной войны, взгромоздившейся над маленькими людьми. Самоуверенность солдата исчезла, как маска, она была снесена разрушительным ураганом железа и огня. Человек почувствовал невидимую руку, которая поразила его или прошла мимо и спасла от гибели.За чувством ужаса последовало смирение. Человек умолял Бога проявить милосердие. Война внесла много изменений в сознание человека и разрушила его самоуверенность и гордость. Возможно, это и был ответ на вопрос Янека: «зачем нужны войны?»

В пять утра я уже засыпал, когда кто-то постучал в мою дверь. Пора было идти в монастырь. Несколько больших звезд все еще сияли в темном небе, которое не было окрашено рассветом. Всю ночь шел снег, но теперь небо было ясным. Сухой морозный воздух дрожал от далеких звуков выстрелов, доносившихся из Германии. Снегопад был самым сильным за всю зиму, словно природа намеревалась перекрыть дороги, задушить войну ледяным одеялом, потерять ее на белом просторе.

— Вчера вечером мы легли спать так рано, что капитан так и не успел ответить на мой вопрос: «зачем нужны войны?» — сказал Янек, — Я не верю, что Бог когда-либо отворачивался от человека. Он наблюдает и Он видит всё. Он знает, что люди стали слишком гордыми. Они отреклись от Бога и забыли мученичество Христа. У немцев есть священники, которые ставят Христа ниже Гитлера. Они думают, что Гитлер — это Бог!
— А у нас — Сталин… — я рассмеялся.
— Не я сказал о Сталине, — ответил Янек, — я ждал, пока капитан упомянет о нём.
— Мы такие же плохие. У нас есть культ Сталина, мы его обожествляем. То, что вы говорили о Германии, я применяю к России, и я убежден, что между ними двумя мало выбора.
— Тогда мы вернулись к вопросу: «зачем нам войны?» Какие страны больше всего пострадали в этой войне? Россия и Германия. Половина России растерзана; Германия сейчас разгорается и будет гореть до тех пор, пока ничего не останется. Господь наказал их! Все это соответствует Божьим замыслам: он наказал Россию немецкими руками, и он наказал Германию русскими руками. Но вот вопрос: признают ли люди гнев Божий?
— Признают! — сказал я с убеждением, — Есть такое распространенное выражение: крещение огнем. Я знаю, что война крестила меня, как она крестила многих других.

Янек снял свою четырёхугольную шапку железнодорожника с козырьком и перекрестился. Мы вошли в темные сводчатые ворота монастыря. Складные двери костёла были распахнуты настежь. В часовне мерцали огни, и люди молились. Тяжелая золотая завеса скрывала икону. Стены часовни блестели золотой черепицей. Я присмотрелся и увидел, что это были золотые сердца, золотые глаза и крошечные золотые костыли, сделанные ручной работой мастеров-ювелиров. Страдальцы, исцеленные молитвой, несли их со всех концов света.

Колокола на башне пробили шесть. С последним ударом хор на балконе разразился пением. Женщина передо мной опустилась на колени, раскинула руки и тихо лежала, уткнувшись лицом в каменный пол. Тяжелый занавес из чеканного золота медленно поднимался. Монахи-паулины в белых одеяниях пели, и их чистые, серебристые голоса бились о сводчатый потолок, как трепещущие птицы. К ним присоединились богатые, величественные, победные звуки органа. Древняя икона смотрела вниз на молящихся людей, преклонивших перед ней колени. Женщина впереди подняла голову и, поднявшись на колени, не утруждая себя вытиранием слёз на глазах, начала петь хвалу Пресвятой Деве.Мое сердце стало воздушным и легким. Я испытывал почти физическое ощущение растущей во мне веры, веры в ту помощь, которую Матерь Божья окажет мне и всем русским, признавшим гнев Божий. Я верил, что русский народ обратится от язычества к Богу, что он найдет Ясную Гору, с которой увидит дорогу к ясной, свободной жизни.

 

 

Михаил Коряков — отрывок из книги «Освобождение души»

И Он Положил На Меня Десницу Свою…

Всю ночь приводили пленных. В нашей каморке тесным-тесно. Лечь негде, сидим, поджавши ноги. Тяжелый замок и щеколда на дверях громыхают беспрестанно: открываются двери, вспыхивает фонарик и вталкивают еще кого-то.

— Покурить есть, ребята? — спрашивает только что вошедший осипшим, простуженным голосом.

Щелкнула зажигалка. Блеснула лысина.

— Калинка! — воскликнул я с радостью.

Это был старшина — писарь из штаба дивизии, шинель на нем мокрая; он прятался в прибрежных кустах у какой-то речушки. Шапку потерял. Рассказывает: штаб перехватили по дороге от Вайсенберга к Бауцену. Тут же двигался и санитарный батальон дивизии. В санбате служила медицинской сестрой дочь Калинки, красавица с большими серыми глазами. Отец и дочь бежали, когда немцы окружали штаб. Но солдаты прочесывали лесок и кустарники, — схватили в плен.

— Просил, чтобы не разлучали нас, — сказал Калинка. — В лагерь будут отправлять, так чтобы вместе.
— Отправят, — вздохнул летчик. — На тот свет…
— Ну уж и на тот свет! — возразил Калинка. — Наплюйте в глаза тому, кто скажет, что пленных расстреливают, — одна пропаганда. Не первую войну воюю, — пропаганды этой и в пятнадцатом году наслушался, а теперь так и совсем объелся.

Опять загремела щеколда и распахнулась дверь. В дверях немецкие солдаты с винтовками.

— Komm!

На дворе светало. Стояли штабные автомобили, грузовики-фургоны. Из домов выбегали офицеры: тащили железные ящики, портфели, чемоданы. Вдоль деревенской улицы взад и вперед сновали мотоциклисты. Иной останавливался, — в черном резиновом плаще, забрызганный грязью, — и бежал в дом: привез донесение. Пленные толпились у сарая, переговаривались, гадали: куда поведут теперь? Во мне атрофировались все чувства, кроме двух: зрения и слуха. Из отрывочных разговоров немецких солдат, из вопросов и возгласов мотоциклистов я понял, что мы находились в штабе танковой дивизии «Бранденбург», что немцам удалось выбить наших из Вайсенберга и Бауцена и что, несмотря на частичный успех, немцев все-таки одолевают наши.

Штаб дивизии «Бранденбург» переезжал на другое место. Поведут ли туда толпу военнопленных? Никого еще не допрашивали. Или в допросах нет больше смысла? К чему сведения, если война все-равно проиграна? Тогда что делать с пленными? Гнать на работы, — куда? Половина Германии занята американцами и англичанами, половина — русскими. В эти последние дни войны пленные ничего не стоили: ни как источник информации, ни как рабочая сила. Немцам мы были не нужны! И немцы не были бы немцами, если бы они нас не уничтожили. Мысль эта, как острый луч, прорезалась в моем сознании. Помню, хорошо помню, как пришла ко мне необычайная ясность видения. Все, что происходило вокруг меня, я видед с резкой отчетливостью. Такой физически ощущаемой чистоты мысли, позволявшей видеть не только то, что есть, но и то, что вот-вот будет, я не испытывал в своей жизни ни до того, ни после.

Подошли два переводчика. Один говорил по-русски, другой по-польски. Объявили: всем офицерам отойти в сторону, стать в шеренгу. Мы с летчиком переглянулись. Было известно, что немцы в первую очередь расстреливали пленных офицеров. Поэтому наши, попадая в окружение, первым делом уничтожали офицерские удостоверения, срывали офицерские нашивки. Летчики, положим, вообще, отправляясь в полет, снимали погоны: чтобы легче надевать комбинезон, чтобы лямки парашюта не резали плечи. На мне же были погоны со звездочками, — не укрыться. Но я и не хотел укрываться: мое знание мне подсказывало — надо выходить! Многие правила, которыми можно было руководствоваться во время войны, теперь, при конце войны, оказывались негодными. Как раз теперь, когда немцев не интересовали никакие пленные и вся эта толпа заранее — слагавшимися обстоятельствами — обрекалась на расстрел, теперь не имело смысла укрываться. Напротив, следовало выйти в офицерскую шеренгу. Может, это шанс? Может, выигрыш во времени? Молча, одним взглядом, я позвал с собою летчика, товарища по каморке. Он повел глазами, — отказался. В комбинезоне, без погон, он втиснулся вглубь толпы, в грязное серо-шинельное месиво.

Шеренги не получилось: вышли из толпы только четверо. Два польских поручика, я и еще старший лейтенант, командир роты из нашей дивизии. Мы стали рядышком, по линейке. На нас сотней глаз смотрела толпа, — товарищи прощались с нами.

— Никого нет больше? — крикнул переводчик. И пошел вдоль тесно сжавшейся толпы, поглядывая на плечи пленных. — Ну, хорошо, — обратился он к нашей четверке, — идемте со мною.

Нас посадили в грузовик-фургон. Дверцу захлопнули и замкнули, В фургоне темно: ни окошечка, ни щелки.

— Душегубка? — шепнул старший лейтенант.

Грузовик тронулся и, переваливаясь по ухабам, поехал. Я постучал по стенке, нагнулся и пощупал пол, — дерево… Душегубки, знаменитые «газовые камеры», — помнилось по материалам харьковского процесса, — обшивались железом. Под ногами должна была быть решетка, — ее не было. Не чувствовалось и запаха газа.

— Нет, — ответил я. — Нас они просто зачем-то везут с собою. Может, будут допрашивать, — тут не успели.

Проехали немного, грузовик остановился. Солдат отворил дверцу, молча посмотрел на нас, — захлопнул снова. Мы стояли на деревенской околице. По дороге растянулась колонна штабных автобусов, грузовиков. Желтая дощечка с черными буквами, прибитая к столбу, показывала, что мы — в деревне Варут, неподалеку от Дрездена.

Колонна двинулась.

— Вот что, друзья мои, — сказал я. — У кого на себе чужие вещи — бросьте! Кольца, часы… — вообще все, что есть немецкого.

Поляки молчали. Повторил по-польски, — не отозвались.

— Как это — бросьте? — сказал старший лейтенант. — Карманные часы мои, откуда видно, что они немецкие? Фирма «Мозер»? Так, может, они от отца перешли по наследству? У отца тоже были мозеровские часы.

— Лучше бросить, — посоветовал я. — Приедем на новое место, — сразу просись в уборную, там и кинешь. Нижнее белье на тебе не немецкое?

— А на тебе русское? — засмеялся старший лейтенант. — Стирать свое давно отвыкли. Приходи в любой дом, открывай комоды. Богато они жили, черти-дьяволы! Ты, скажешь, ихнего белья не брал?

— Брал. Только и своего не бросал. На мое счастье, сейчас я в своем, армейском.

Наш фургон кидало с боку на бок. По-верху и по бокам хлестали ветки. Чувствовалось, едем лесными дорогами. Наверное, кругом горы: шофер временами газует, натужливо тянет машину вверх, то затормаживает на спуске. Немного осталось земли у немцев: лезут в леса, ущелья. Вчера, 22 апреля, наши войска соединились с американскими. Что-то сегодня? Пал Берлин? И где-то падут наши головы?

Неоспоримая в своем значении вырастала передо мною проблема — проблема колец, часов… Немецкие вещи перестали быть вещами: они приобретали страшный смысл. Наступление танковой дивизии «Бранденбург» было первой наступательной операцией немцев на германской территории. Впервые немцы вступали в немецкие города и села после того, как их оставили наши. Улицы, усыпанные стеклами, заваленные поломанной мебелью, распоротыми перинами, квартиры, где на пол вывалены вороха белья, затоптанного солдатскими сапогами, и при всем том — плач женщин, — все это приводило немцев в ярость. Четыре года русский солдат знал одно: «Отомсти! Убей захватчика-немца!» — это камни кричали в России, кричала выжженная земля. Теперь неприятели поменялись ролями: мстители стали захватчиками, захватчики становились мстителями. Немец видел не только гибель деревни, — он видел гибель Германии. На ком выместить злобу, отчаяние? На пленном! На том, кто, может быть, в этой, отбитой хоть на день от русских, деревне тащил в кровать девушек, отнимал у них кольца, выволакивал из комодов белье… «Отомсти! Убей захватчика-русского!» — это тоже кричали камни, кричала земля Германии. На нас попавшихся в эти дни к немцам в руки, падала тяжесть мести, смертельной ненависти. Было бы чудом, если бы хоть кому-то из нас удалось спастись!

Машина остановилась. Велели вылезать. На воле сверкало солнце, зеленела молодая, сочная трава. В темном, непроницаемом фургоне мы ехали часа три-четыре. Глаза отвыкли от света, — слипались и не хотели смотреть на мир. Не вбирала красоты мира и душа: все чувства и мысли были поглощены одним — ближайшей судьбою! Где мы и что тут будет с нами?

Край деревни. На доске надпись: «Вуишки». На отшибе, обнесенная невысокой каменной стеной, помещичья усадьба. Нас повели туда. В воротах прохаживался между каменными львами часовой в каске. На груди у него на толстой цепи висела металлическая бляха: «Фельджандармери».

У подъезда, на широких каменных ступенях, стоял на солнышке, опершись о колонну, молоденький щеголеватый офицер. Волосы у него были смочены и зализаны, — солнечный блик скользил по ним. Он слаждался весною, теплом и, играючи острой блестящей пилочкой, чистил, полировал ногти.

— Вы что, из авиации, капитан? — спросил он меня по-русски, но с очень плохим акцентом, показывая на погоны с голубыми кантами, которые еще оставались на моей шинели со времен старой службы.
— Был военным корреспондентом в Воздушной армии.
— Вот как! — засмеялся он. — Это занятно. Воздушные сферы вам, значит знакомы? Вот мы и пошлем вас на небеса. Напишете корреспонденцию оттуда… с того света! Интересно будет почитать, что там за жизнь?

И, смеясь, веселый, довольный шуткой и этим теплым весенним днем, он пошел в прохладный, гулкий вестибюль. Повидимому, это был дежурный офицер. Он все так же весело крикнул что-то по-немецки, — позвал переводчика.

Переводчик вышел недовольный:

— Ну, что мне с вами делать? Зачем вас сюда прислали? Допрашивать — бесполезно! Вас спрашиваешь: когда и кто из высшего командования Красной армии приказывал насиловать немецких женщин, грабить наше население, вы отвечаете, что такого приказа не было! Как это не было, если солдаты насилуют и грабят! Или еще говорят: не знаю, не слыхал о таком приказе. Как так, не знаю? Вы — офицер, вы должны знать приказы! Обыскивать вас тоже бесполезно: без обыска вижу, что все в награбленном! Кольцо на твоем пальце… у кого отнял?

Поляк щелкнул каблуками и бегло заговорил по-немецки. Напряженная душа и ясное до резкости сознание помогали мне понимать все, что говорилось по-немецки, хотя обычно я едва разбирался в простенькой житейской фразе. Поляк рассказывал, что он — «райхсдейч», из Ратибора, с Горного Шленска. Другой, его товарищ, тоже. До 1941 года они, будто бы, служили в германской армии, участвовали в сражениях на Восточном фронте, были русскими взяты в плен, а потом силой принуждены вступить в Войско Польское. Теперь же, при первой стычке польских частей с немецкими, они сдались в плен и возвращаются, таким образом, в родную армию.

— Проходите туда, — показал им переводчик на вестибюль и круто повернулся в нашу сторону.

Нас осталось двое. Мы стояли на земле, немец — выше на три-четыре ступеньки. Широко расставив ноги, заложив за спину руки и чуть согнувшись, он смотрел на нас сверху недобрыми глазами.

— А ты? — накинулся он на старшего лейтенанта. — Сними шинель!

Тихо, неторопливо, — пока тот, путаясь в крючках, расстегивал и снимал шинель, — немец спускался с крыльца на землю. Вдруг, отбросив пинком упавшую к его ногам шинель, он подошел к старшему лейтенанту вплотную, приподнял край гимнастерки и начал выдергивать у него из-под брюк нижнуюю рубаху. Она была непомерно длинная, — на немецкий манер…

— За мной! — сказал переводчик. — Нет, нет, так и иди, не заправляйся…

Белая рубаха, выпущенная из-под гимнастерки, свисала ниже колен. Подхватив подол рукой, старший; лейтенант пошел вслед за переводчиком.

— Оба за мной! — крикнул немец, увидев, что я стою.

На лужайке за домом было собрано человек сорок пленных. Три девушки — две медицинских сестры и повариха из нашей дивизии — полулежали на траве, прижавшись одна к другой, — они глядели испуганными глазами. Раненый в распоротой, коричневой от крови гимнастерке и забинтованной спиной сидел, привалившись плечом к дереву, и стучал зубами. Один пленный насобирал в карманах табачной пыли и, скрутив цыгарку, просил у немца-часового прикурить, — тот не отзывался. Другой пленный просил водицы, — часовой, понимавший, как видно, по-русски, усмехнулся и не ответил. Третий пленный, потерявший шинель и где-то подцепивший добротное, синего драпа пальто, выпытывал у соседа: «Как ты думаешь, что будет с нами?». Он спросил и меня, когда я прилег на траву рядом, — я пожал плечами и сказал только:

— Вот пальто ты напялил зря. Уж если без шинели, так лучше-бы холод перетерпеть.

Переводчик склонился над раненым:

— Ты хорошо помнишь, что там был склад бутылок с горючей смесью? Бауцен, плац Хорста Весселя? Ты что, часовым стоял при складе? Когда ваши из города уходили, не вывезли склад, — там остался?
— Остался… — проговорил с трудом раненый, дрожа всем телом и стуча зубами.
— Ну, смотри, — сказал переводчик. — Я послал искать твой склад. Если наврал, потеряешь голову.

Бутылки с горючей смесью? Они предназначались для уничтожения танков. Но зачем они понадобились полевой жандармерии? Горючая смесь обладает страшной силой: осенью 1941 года, под Москвой, один мой товарищ, замахнулся, чтобы бросить бутылку на немецкий танк, но шальная пуля разбила стекло и жидкость облила товарища, — он сгорел, он весь был мгновенно охвачен пламенем. Немцы сжигали трупы, — я видел пепел Майданека, я видел остатки костров в Можайске, когда мы прогнали оттуда врага. Незачем гадать: что будет. Может, через час, может, через минуту нас начнут расстреливать, а потом зальют горючей смесью. Надежды на спасение не оставалось: думать следовало не о том… Не о том, чтобы вывернуться, остаться в живых, — смерть была так близка, что уже неотвратима. Оставить земное, отдаться Богу… Не к чему больше смотреть, что вокруг творится, — отрешиться от действия, уйти в себя и, несмотря ни на что, привести в тишину все чувства… Думать с глубоким сердечным вниманием об одном: «Не отверзи меня от лица Твоего…»

— Aufstehen! — закричали часовые. Их было несколько, — они окружали пленных. Командовал ими только что прибежавший откуда-то маленький юркий фельдфебель.

Переводчик, — я стоял неподалеку, — крикнул фельдфебелю:

— Вот капитан подаст команду по-русски. Построить и выравнять. Чтобы был порядок.
— Я не умею командовать, — сказал я. — Я военный корреспондент, мне этого не случалось делать.

Фельдфебель расставил нас по-трое и повел за ворота усадьбы. Прямо от ворот асфальтовая дорога к деревне. По ней не пошли, свернули на проселок. Проселок вел к лесу, к одинокому домику, видневшемуся вдалеке. Километр, отделявший домик от усадьбы, был последним куском земли, — все, что оставалось нам пройти в нашей жизни. Я шел в первом ряду — ближе всех к черте, за которой жизнь кончалась.

— Korrespondent? — спросил на ходу фельдфебель, шагая сбоку колонны. — Kriegsberichter?
— Schriftsteller, — ответил я. — Писатель.

Он остановился:

— Стоп!

Мы не успели еще отойти далеко от усадьбы, рота были в нескольких саженях. Фельдфебель побежал обратно.

Ждали его минут пять.

— Mit mir! — сказал он мне, вернувшись. — Со мною!

Домик, к которому нас привели, жил мирной жизнью. На огороде копал гряды высокий сухой старик в широкополой соломенной шляпе. Он постоял, опершись на лопату, посмотрел на нас и снова согнул спину. Придорожная канава перед домиком была полна воды, — в ней копошились утки. Курица, схватив что-то, выскочила из ворот, другая за ней вдогонку. На дворе, залитом полуденным солнцем, стояли немецкие солдаты. Они расступились, — фельдфебель подвел нас к сараю. Он подошел ко мне, взял за рукав и вывел из строя. Потом так же — раненого, медицинских сестер и повариху. Девушек тотчас схватили солдаты и поволокли к стене. В память врезался один из них: рослый, красивый, одетый щегольски. Большие и выпуклые глаза его отливали сталью, в правой руке он держал пистолет. Левой рукой хватал девушку, подводил к сараю и ставил вплотную — лицом к стене. Одну, другую, третью… У девушек подкашивались, подгибались в коленах ноги…

Тем временем фельдфебель отворил сарай и загнал пленных, примкнул замком. Возле сарая была дровяная клеть, — туда втолкнули меня и раненого. Я опустился на колени, достал иконку «Успения Пресвятой Богородицы» и металлический образок Ченстоховской Божьей Матери, который подарил мне пан Янек, знакомый поляк в Ченстохове, и, ожидая — вот-вот прогремят на дворе три выстрела, — начал молиться. «Не имамы иныя помощи, не имамы иныя надежды, разве Тебе Владычице…» — громко читал я молитву, которою спасся в бою, на «ничьей земле», под двумя огнями. Раненый сидел на корточках у поленницы и молча, с удивлением, смотрел на меня. Но я, не стесняясь, во весь голос произносил древние, веками освященные слова: «…Твои бо есмы рабы да ме постыдился». Всем существом, каждой кровинкой, которая билась в сердце, в тонкой жилочке, пульсировавшей на виске, благодарил я Царицу Небесную за все, что было дано мне на этом свете, за радости и печали, — ибо разве в печали нет радости? — благодарил и просил Ее, думая почему-то о маме, принять меня ласково на том свете, обнять и утешить, по-матерински прижать к груди. Душа была в этой молитве напряжена настолько, что организм мой не выдержал напряжения… — я повалился в обморок.

…Очнулся от яркого света. В лицо било солнце. Дверь клети была нараспашку. Надо мной стоял фельдфебель: На полу возле меня лежала эмалевая иконка «Успения». Металлический образок был в руках у фельдфебеля.

— Паментка с Ченстохова, — прочитал фельдфебель надпись, вырезанную на обороте образка. — Цо, был пан в Ченстохове? — спросил он по-польски, заметив, что я очнулся.

На дворе, на солнышке, все так же стояли солдаты. Фельдфебель подошел к ним и показал образок.

— Die schwarze Madonna… — сказал он. — Черная мадонна…

Так немцы называли икону Ченстоховского монастыря.

Красивый, высокий солдат, который ставил девушек к стенке, взял образок из рук фельдфебеля и размахнулся, будто бросить за плетень, в крапиву, но тотчас же отдал мне, смеясь и тыкая в лик Божьей Матери пальцем:

— Ich verstehe nicht…

Где же девушки? Убил их вот этот, красивый! Выстрелов в обмороке я мог не слышать. Посмотрел на стену — крови не видать. Но вот фельдфебель выводит их из другой клети. Они, слава Богу, живы! То была немецкая забава: пытка страхом.

Девушек, раненого и меня отвели в дом, в пустую, без всякой мебели, комнату, откуда виднелся кусочек леса, дорога к усадьбе. Прошло минут десять и я услышал выстрелы. Они доносились из леса, одиночные и сухие. По сухости звука определил: стреляют не из винтовок — из пистолетов, прикладываясь дулом почти вплотную к затылку. Началось…

— В уборную, — сказал я часовому.

Думал — уборная во дворе. Поведут, увижу, что там делается. Но она оказалась в доме. Только маленькое окошечко выходило во двор. Двор был пуст, сарай замкнут, а возле сарая — куча солдатской одежды. Шинели, ватные телогрейки, ботинки, сапоги, онучи…

Выстрелы стихли. Немного погодя опять послышались. Такие же мерные, с интервалами.

— В уборную, — повторил я снова.

Куча одежды выросла. На плетне, на колышке, отдельно висело синее пальто, которое я видел на одном пленном. Быть может, тем выстрелом, что я услышал, вернувшись в комнату, был убит как раз этот беловолосый солдат. Мне вспомнился его приятный окающий волжский говорок: «Что будет нам, по-вашему, товарищ капитан?» Теперь ему не надо спрашивать — он знает то, чего я еще не знаю… Что будет? В кармане лежало Евангелие — то самое, которое год назад, когда так неожиданно затруднилась жизнь моя, рассматривалось в политическом отделе Шестой Воздушной, как криминальная книга, свидетельство моего «преступления». Достав Евангелие, я с этим вопросом что будет? раскрыл его и прочитал первую попавшуюся на глаза строку:

«…И он положил на меня десницу свою и сказал мне: не бойся».

Открылся Апокалипсис, глава первая, стих семнадцатый. Найдутся, конечно, маловеры, рационалисты, которые скажут: случайность! Переубеждать их нет охоты: я не любитель споров, я только рассказываю, что было. Книга, которую я держал в руках, была как живая: Бог, — может-быть, Ангел-Хранитель, — через нее отвечал на мои вопросы…

Кончался день. Стрельба в лесу продолжалась. Я считал выстрелы: десять выстрелов и — перерыв на полчаса. Пленных брали и уводили в лес партиями. Прошло, наверное, партий восемь — восемьдесят человек! В комнату вдруг прибежали двое. Нервные, дергающиеся лица и белые, пустые глаза. Украдкой я бросил взгляд им на ноги, — блестели только что начищенные сапоги. На брюках у одного было замытое, все же видневшееся, пятно крови.

— Komm! — крикнули они девушкам.

Девушки, сбившись кучкой в углу, дремали. Солдаты повели их на двор. Минуту спустя я услышал девичий плач и крики. Через пять минут: раз — два — три… Три выстрела!

Никого не оставалось больше: я и раненый. Тяжкий стук сапог по лестнице, в коридоре, у нашей комнаты. Дверь открылась и снова:

— Komm!

Звали раненого. Часовой что-то спросил у пришедшего. Должно быть, про меня. Тот ответил:

— Er bleibt hier — он останется здесь.

Раненого увели. Послышался последний, одинокий выстрел.

На дороге, перед окном, у которого я сидел, я увидел маленького фельдфебеля. Он смотрел на меня улыбался. Улыбка у него была веселая, в глазах светилось добродушие. Будто в его жизни и не было этого кровавого дня! Часовой вывел меня на двор, — там сортировали одежду, — и фельдфебель, идя мне сказал:

— Пане капитане, не надо бояться! Если пана расстреливать, то пошли бы вот этой тропинкой — в лес. Но я поведу пана в другую сторону обратно туда, в усадьбу.

По дороге он бойко, словоохотливо заговорил:

— Так значит, пан — писатель? Я тоже — поэт. Написал поэму, — две вот таких тетрадки. Жалко, по-немецки пан не понимает. А может, если медленно читать, то понятно будет?

Фельдфебель приостановился. Брови сдвинулись к переносице, глубокая морщина легла на лбу. Припомнив начало поэмы, он строго, несколько торжественно даже, прочитал какую-то тяжеловесную строфу.

— Не понимаешь? Жалко. Видишь-ли, — заговорил он совсем по-приятельски, переходя на «ты», — у меня есть жена. Недалеко отсюда, в Судетах, — я сам из этих краев, у меня и фамилия чешская — Плячек.

Конечно, я с тридцать девятого года в германской армии, а ей, как жене ветерана, в хозяйство пленного француза дали. Так она с ним спуталась, с французом! Получил я письмо от соседей. Пусть, жить я с ней больше не буду. Напишу вот поэму, — тут будет все, и как я на фронтах воевал и не знал, какая она есть курва, — приеду и прочитаю ей… Пусть знает!

У ворот усадьбы стояла автоколонна.

— Ты поедешь с нами, — пояснил Плячек. — О тебе я имел разговор с нашим гауптманом. Привезли, дескать, русского писателя, кригсберихтера. Он смеется: «Птица редкая…» В том-то и дело, говорю, может, вам интересно его допросить и представить выше. Потом, часовой рассказывал мне, как ты поругал солдата, зачем он это синее пальто надел, — и это я передал гауптману. «Ладно, ответил гауптман, оставь его покуда, приведешь завтра ко мне!». Так что ты до завтрашнего дня не беспокойся. Гауптман поговорит с тобою, а там уж, конечно, его решение…

Полевая жандармерия переезжала. Фельдфебель Плячек оставался на старом месте, — думаю, чтобы сжигать убитых пленных. Он был палач, этот «кляйн-фельд», как его в шутку за маленький рост звали солдаты. Но в страшном смешении уживались в нем обыквенные человеческие чувства: вот изменила жена… вот пришло письмо из родной деревни… вот надо позаботиться о человеке, «оставленном покуда»…

Не знаю, какого характера был другой фельдфебель, которому сдал меня до утра Плячек. Но он обращался со мной по-разбойничьи. В другой деревне, куда приехали ночью, он подвел меня к свинарнику и толчком в спину впихнул — в темноту и вонючую жижу. Когда я сказал ему: голоден, не ел двое суток (утром 22 апреля — кусок гусятины!), он остановился и долго что-то кричал на меня по-немецки, — хлопнул дверью, громыхнул замком.

— Vous avez faim? — услышал я вдруг в темноте чей-то голос.
— Oui.
— Attendez…

Оказалось: товарищ по плену — француз. Он был родом из-под Тулузы. Пленный с 1940 года. Пять лет батрачил в немецкой деревне. Хозяйка, испугавшись приближающегося фронта, уехала в горы. Полевая жандармерия нашла его одного в пустом доме. В свинарник его бросили тоже до завтра, до выяснения. У него имелась стеклянная банка с мясными консервами, — он подкрепил меня, В углу свинарника мы нашли место посуше, насобирали немного соломы. Легли, накрылись моей шинелью и обнялись по-братски, грея друг друга своим теплом.

Наутро, когда отворилась дверь, я увидел Плячека. Может быть, кто осудит меня: я ему обрадовался. Он повел меня опять на какую-то ферму, к лесу, но по дороге вытащил из кармана краюшку хлеба:

— Не надо, чтобы кто-нибудь видел, что я даю тебе хлеб, — сказал он. — Это от моей пайки. У нас приказ — не кормить пленного, пока не решится его судьба. Ни хлеба, ни воды, ни спички, чтобы прикурить…

В обед, однако, приехал на велосипеде солдат и сказал, что меня велено отвести на кухню. Там получали обед солдаты. Тот высокий, щеголеватый немец, который навсегда врезался в мою память, как палач, пытающий жертву страхом, сидел возле кухни и шил на швейной машине, — он оказался портным…

— Noch nicht erschossen?! — крикнул он весело, завидев меня. — Еще не застрелили?!

Повар налил мне тарелку супу. Для меня она представляла нечто гораздо большее, нежели просто тарелка супу. Это был знак, что в ближайшую минуту, а, может быть, час, даже два часа, мне не угрожает пуля.

Боялся я теперь другого: стечения обстоятельств! После обеда я лежал на траве на ферме. Плячек и часовой, побритые, умытые, причесанные, сидели рядом и любезничали с двумя молоденькими, смешливыми, по-весеннему нарядными хозяйскими дочками. На ферму налетел внезапно вихрь грохота, треска, — отряд мотоциклистов-пулеметчиков. Вкатила длинная легковая машина — открытый фаэтон. Из фаэтона выскочил полковник — маленький, сухонький, с крючковатым носом, в пенснэ.

— Erschiessen! — крикнул он, увидев меня. — Застрелить!

Фельдфебель Плячек вытянулся перед ним, но возразил решительно, ссылаясь на приказ своего начальства.

— Какой там приказ! — закричал на него полковник. — Я вам приказываю! Я здесь командую, я веду бой. В трех километрах — американцы. Пленного не оставлять. Erschiessen!

Полковник помчался на сухих и быстрых, как у оленя, ногах — командовать, определять позицию для обороны. Плячек, схватив меня за руку, велел бегом бежать в деревню. Колонна машин полевой жандармерии стояла уже на выезде. Плячек усадил меня в кабинку грузовика со словами:

— Не бойся. Пока наш гауптман с тобой не поговорил, — не бойся. Утром сегодня ему было некогда. Теперь уж на новом месте…

На новое место приехали поздно вечером. На ночь Плячек оставил меня при себе. Он лег с часовым на кровать, а мне притащил шезлонг. Наш сон был недолог: в два часа ночи нежданная боевая тревога! Шоферы сели за рули, остальные солдаты, и с ними Плячек, побежали занимать круговую оборону. Говорили, что на окраине деревни слышны танки. Неизвестно — американские или советские. В кабинке, оставленный шоферу под охрану, я с тревогой думал о себе. Стечением обстоятельств я обрекался на гибель: немцы, ведя бой, прорываясь из окружения, не оставили бы меня, но и не взяли бы с собою, — гораздо проще пристрелить и отвязаться от обузы. Как всегда, а в эти тяжкие дни — непрестанно, я обращался с мольбою к Матери всех людей, к нашей Владычице. Держа перед собой иконку, я молился. Начинало брезжить. Из-за угла дома появились солдаты. Отбой! Танки прошли куда-то в другую сторону, мимо деревни. Солдаты тащили на плечах ручные пулеметы, длинные «фаустпатроны» — последнюю противотанковую новинку.

Плячек, мокрый от росы, усталый, но довольный, что боя не было, сообщил мне новость необыкновенной важности:

— Только что видел гауптмана. Спросил про тебя. Он сказал, что докладывал о тебе в штабе армии. Велели доставить туда. Повезут тебя к большому офицеру. Конвоиром я назначил хорошего парня, — тоже говорит по-польски. А теперь спи. Он придет и разбудит тебя.

Что должен был я сказать на прощание Плячеку? Он был палач, убийца моих товарищей… Но вместе с тем… не знаю, что «вместе с тем»…

— Пан — добрый человек, — сказал я.
— Нет, — покачал он головой, и тихо, в задумчивости, добавил: — Я не добрый человек… Не добрый…

В игрушечном «оппеле» привезли меня — при конверте и пакете — в штаб 4-й танковой армии. «Большого офицера», который любопытствовал поговорить с русским писателем, не было: может быть, он уехал в командировку. Несколько дней меня держали в караульном помещении без допроса, — я томился неизвестностью судьбы. Наконец, вызвали к капитану Хюпнеру. Это был остзейский немец, наверное, лет семидесяти.

— Вы — писатель? спросил он, глядя на меня из-под очков. — Наши журналисты просят, чтобы я вас отправил к ним. Поедете в нашу роту пропаганды.

Опять дорога… В коляске мотоциклета — до чешского города Теплиц. Там пересадили в автобус, — повезли берегом Эльбы, прекрасной речной долиной. В автобусе ехал фоторепортер, весь увешанный «лейками», и с ним молодая, крепкотелая жена, которую он встретил в Теплице. Он всю дорогу целовался с женой и хвастался передо мною своими фотоаппаратами. Ко мне возвращалось спокойствие: из фотоаппаратов не стреляют… Ночью, уже в Кригсберихтеркомпани, роте военных корреспондентов, ложась спать, я открыл наугад Евангелие. Открылась глава первая из Второго послания к Коринфянам:

«…мы отягчены были чрезмерно и сверх силы, так что не надеялись остаться в живых. Но сами в себе имели приговор к смерти, чтобы надеяться не на самих себя, но на Бога, воскрешающего мертвых, Который и избавил нас от столь близкой смерти, и избавляет и на Которого надеемся, что и еще избавит».